Ее сияющие глаза улыбались мне (и восьми миллионам других мужчин) с рекламы сигарет на каждой станции лондонского метро. Я понимал, конечно, что добившись успеха, она меня бросит. И наши отношения с самого начала так и строились. Но вдруг будущее без ее счастливой беспечности и щедрых ласк показалось мне куда мрачнее, чем я ожидал.
Я положил письмо Паулины на сервант в своей комнате и заглянул в зеркало. Вот то лицо, которое ей приятно было видеть рядом с собой на подушке. Темные волосы, карие глаза… не выделяющееся лицо, не красивое, пожалуй, слишком худое. Не плохое и не хорошее. Просто лицо. Конечно, оно не может конкурировать с титулом сэра Мортона Хенджи и его крупным состоянием.
Я отвернулся и оглядел комнату с покатым потолком — бывший чулан, превращенный в мою спальню, когда я из своих странствий вернулся домой. Вещей мало — кровать, сервант, кресло и прикроватный столик с настольной лампой. Напротив кровати висел импрессионистский рисунок: мчащаяся скаковая лошадь. Украшений больше никаких не было, если не считать нескольких книг. За шесть лет скитаний по свету я так привык обходиться минимумом вещей, что не приобрел ничего лишнего. Я открыл дверцу встроенного шкафа для одежды и попытался увидеть содержимое глазами Паулины. Один темно-серый костюм, смокинг, пиджак для верховой езды, две пары серых брюк и пара галифе. Снял с себя костюм из коричневого твида и повесил его в конец скудного ряда. Мне этого платья было достаточно: оно годилось на все случаи жизни. Сэр Мортон Хендж, наверное, исчислял свои костюмы дюжинами и держал специального лакея, чтобы присматривать за ними.
Но вся эта критическая инвентаризация была бесполезной: Паулина потеряна, вот и все, и надо с этим примириться.
Достав резиновые тапочки, я закрыл шкаф, натянул джинсы, старую клетчатую рубашку и стал обдумывать, куда деть ту пропасть времени, что осталась до завтрашних скачек. Моя беда в том, что я пристрастился к стипльчезу, как к наркотику. И все нормальные человеческие удовольствия, и даже сама Паулина — все это были лишь способы побыстрее убить время между ездой.
В желудке у меня снова засосало. Я бы, конечно, предпочел думать, что это последствие моей лирической скорби, но я не ел уже двадцать три часа. Нет, не лишился я аппетита из-за того, что меня отвергли. И отправился на кухню. Но тут хлопнула входная дверь, и появились мои родители, дяди и кузен.
— Привет, дорогой, — сказала мать, подставив мне для поцелуя сладко пахнущую щеку. Так она здоровается со всеми — от импресарио до последнего хориста. В ней вообще нет материнских качеств. Стройная, элегантная — что кажется таким естественным, но требует больших забот и расходов, — она приближаясь к пятидесяти, становилась все более внушительной. Обладая страстным темпераментом, она была первоклассным интерпретатором Гайдна, чьи фортепьянные концерты исполняла с волшебной исступленностью. После ее концертов мне приходилось видеть слезы даже на глазах закаленных музыкальных критиков. И в своих детских горестях я никогда не рассчитывал найти утешение на широкой материнской груди. У меня не было доброй маменьки, штопающей носки и пекущей вкусные пироги.
Отец, относящийся ко мне с вежливым дружелюбием, вместо приветствия спросил:
— Ну как, удачный был день?
Он любит спрашивать. Обычно я коротко отвечаю: «да» или «нет», зная, что в сущности его это не интересует. Но тут поделился подробнее:
— Плохой день! У меня на глазах человек покончил с собой.
Пять голов обернулись ко мне. Мать удивилась:
— Что ты хочешь этим сказать, милый?
— Жокей застрелился, на скачках. Всего в шести футах от меня. Это было ужасно!
Все пятеро прямо-таки опешили. Я пожалел, что рассказал. Вспоминать оказалось еще хуже, чем быть на месте.
Но их это не тронуло. Дядя-виолончелист закрыл рот, пожал плечами и вышел в гостиную, бросив через плечо:
— Ну если вы начнете вникать в эти странные дела…
Будто притянутые непреодолимым магнитом, все они последовали за ним. Я слушал, как они устанавливают свои пюпитры и настраиваются. Потом заиграли танцевальную пьесу для струнных и духовых, которая особенно мне не нравилась. Я вышел на улицу и побрел куда глаза глядят.
Для душевного успокоения у меня есть только одно место. Но бывать там слишком часто я не хотел, боясь надоесть. Правда, прошел уже месяц, как я видел свою кузину Джоан. А я так нуждался в ее обществе.
Она, как обычно, встретила меня приветливо.
— А, входи, — улыбнулась Джоан.
Я последовал за нею. Перестроенные под квартиру бывшие конюшни служили ей одновременно гостиной, спальней и залом для репетиций. Сквозь наклонную крышу еще проникали отблески заходящего солнца. Огромная и почти пустая комната создавала какую-то особую акустику. И если запеть, как Джоан, — возникала необходимая иллюзия расстояния, бетонные стены усиливали звук.
У Джоан был глубокий голос, чистый и звучный. В драматических местах она по своему желанию могла придавать ему своеобразный оттенок, напоминающий звучание надтреснутого колокольчика. Как джазовая певица она могла бы сделать состояние. Но рожденная в семействе Финнов не могла и помышлять о коммерческом использовании таланта.
Джоан встретила меня в джинсах — почти таких же старых, как и мои собственные, — и в черном свитере, кое-где вымазанном краской. На мольберте стоял незаконченный мужской портрет, на столике валялись кисти и краски.
— Пробую писать маслом, — пояснила она, сделав легкий мазок, — но получается не ахти!